О Человеке, который зовется Христом...
Послесловие: краткое содержание этой книги
Я взял на себя смелость раз или два позаимствовать прекрасное выражение — «Исторический очерк». Исследуя одну определенную истину и одну определенную ошибку, я нимало не пытаюсь соревноваться с многосторонней исторической энциклопедией, для которой выбраны эти слова. Однако связь тут есть. Историю, рассказанную Уэллсом, я могу критиковать только как очерк, ибо лишь очертания ее неверны.
Факты собраны замечательно, книга — просто клад, сокровищница, все в ней хорошо, кроме той самой линии, которая помогает отличить карикатуру на Уинстона Черчилля от карикатуры на сэра Алфреда Монда. Неверен абрис, неверны соотношения точного и неточного, важного и неважного, обычного и необычного, правила и исключения.
Это не мелкие придирки к крупному писателю, у меня нет причин придираться — сам я, замахнувшись на меньшее, погрешил ровно тем же. Я сильно сомневаюсь, что показал читателю истинные пропорции истории и объяснил ему, почему пишу так много об одном, так мало — о другом. Я не уверен, что выполнил все обещанное во вводной главе, и потому пишу главу заключительную.
Зато я верю, что описанное здесь важнее для абриса истории, чем опущенное. Я не верю, что цивилизация просто скатывается к варварству, религия — к мифологии, христианство — к религиозности. Словом, я не верю, что у истории нет очертаний, что они размыты.
По-моему, если уж выбирать, лучше рассказать древний миф или сказку о человеке, создавшем солнце и светила, или о боге, вдунувшем душу в священную обезьяну. Поэтому я сведу сейчас воедино то, что рассказывал насколько мог правдиво и разумно — краткую историю человечества.
В краю, освещенном светом звезды, есть много всяких предметов. Одни из них движутся, другие — нет.
Среди движущихся есть существа, которые по сравнению с другими поистине богоподобны. Этому ничуть не противоречит то, что порою они похожи скорее на бесов. Отличаются они от других не случайно, не иногда, как, скажем, белая ворона, а всегда, непременно, и это отличие лишь подчеркивают возражения и споры. Да, человек, бог здешнего мира, связан с ним многими связями — но это лишь другая грань той же истины. Да, он растет, как дерево, и движется, как животное, — но это лишь оттеняет различие.
Так можно сказать, что гном — совсем как человек или что феи пляшут ногами. Теперь принято обращать внимание только на такое сходство, забывая о главном. Принято утверждать, что человек — совсем как все прочие. Конечно, это так, но он один способен это заметить. Рыба не знает, что и у птицы есть позвоночник, страус и слон не сравнивают своих скелетов. Да, человек един со всеми существами, но сколько в его единстве одиночества!
Этот полубог или бес видимого мира обладает особым зрением, таким неповторимым, словно он один зажег свечу: благодаря ему мир становится видимым. Мир этот — не какой-то, а весьма определенный. Если судить на глаз, в нем есть закон, во всяком случае многое повторяется. Полубог видит зеленые здания, которые вроде бы никто не строит, но очертания их так четки, словно план начертан в воздухе невидимым перстом. Мир не зыбок, не расплывчат, он не похож на «слепую жизнь».
Все стремится к какой-то прекрасной цели, любой одуванчик, любая маргаритка. В самой форме вещей — не слепое развитие, но законченность, окончательность цветка. Кажется это или нет, это повлияло на странный род мыслителей и ремесленников, и очень многие из них решили — верно ли, неверно, — что у мира есть план, как вроде бы есть он у дерева; что у мира есть цель и венец, как есть они у цветка.
Пока мыслители умели мыслить, они выводили отсюда, что есть еще какое-то странное, невидимое существо — незнакомый друг, таинственный благодетель, который построил к их приходу леса и горы и зажег для них солнце, как слуга зажигает лампу или топит камин. Мысль о разуме, придающем смысл миру, укреплялась в разуме человека, ибо он много думал и много видел такого, что неуловимей и тоньше любых доводов.
Но сейчас я стараюсь писать попроще, даже погрубее, а потому скажу лишь, что большинство людей, включая самых мудрых, поверили в цель, тем самым — в первопричину мира. Однако мудрые понимали это по-одному, прочие — по-другому. И два эти пути составляют почти всю историю религий.
И большинство, и меньшинство остро ощущало, что все не так плоско и просто; что неведомый мастер ведает тайну мира. Но большинство, то есть народ, толпа, воспринимало это как сплетню. В сплетне всегда есть и ложь и правда. Люди сплетничали о неведомом, о его детях, вестниках, слугах.
Одни рассказы походили на бабушкины сказки, другие — на рассказы странника. Многие были правдивы — достаточно правдивы, чтобы здравомыслящий человек поверил, что за шторою мироздания кроется нечто чудесное. Что-то мелькало, но то были только отблески; что-то появлялось на миг — и скрывалось.
Такие боги — словно призраки, одним они мерещатся, другие слышат о том, что они примерещились кому-то. Большей частью слухи о богах сообщают не ради правды, а ради самой темы. Это — не свидетельства, это — мифы, ненапечатанные стихи.
Меньшинство отошло в сторону и занялось не менее интересным делом. Мудрецы и мыслители чертили план мироздания — им казалось, что они его знают. Разум их обращался прямо к разуму Мастера; они прикидывали, каким он должен быть и какая у него цель. Самые мрачные представили его враждебным и злым, самые падшие поклонились не богам, а бесам. Однако чаще всего мыслители были теистами и видели не только план мироздания, но и нравственный закон, предписанный людям.
Чаще всего это были хорошие люди, делали они благое дело и их помнили и почитали. Они писали, и писания их стали в некой мере священными. Они творили законы, и законы эти стали весомыми, как предание. Можно сказать, что мудрецам воздавали божеские почести, как воздавали их царям или вождям. Всюду, где дух легенды и сплетни соприкасался с ними, он окружал их атмосферой мифа. Миф превращал мудреца в святого — и больше ничего.
Мудрец оставался человеком, все это помнили. Божественный Платон, как божественный кесарь, — титул, а не догма. В Азии, где атмосфера эта гуще, мудрец больше походил на миф, но оставался человеком — человеком особого рода, особой, почетнейшей профессии. Он был философом, он принадлежал к тем, кто всерьез пытается внести порядок в видимый беспорядок мира. Философы чертили план мироздания, словно оно еще не создано.
В самой сердцевине всего этого возникло чудовищное исключение. Оно окончательно, как трубный глас, но несет новую весть, слишком благую, чтобы в нее поверить. Люди услышали, что таинственный Создатель мира посетил этот мир; что совсем недавно на самом деле по миру ходил Тот, о Ком гадали мыслители и сплетничали мифотворцы.
Мы солжем, если скажем, что мудрецы или герои хоть в какой-то мере выдавали себя за него. Ни одна секта, ни одна школа не покушалась на это. Самые великие пророки называли себя Его глашатаями. Самые великие мистики говорили, что видели Его отблеск, а чаще — отблеск других, низших существ. Самые глубокие мифы сообщали, что мир сотворил Творец.
Но никто и помыслить не мог о том, что Творец ходит в гости, беседует с мелкими чиновниками, участвует в будничной жизни Римской империи и уж тем более что в это будет верить не одну тысячу лет великая цивилизация. Ничего более дикого человек не сказал с тех пор, как произнес первое слово. Такая весть отличается от всего человеческого, как слово отличается от лая, и саму ее неповторимость можно обернуть против нее. Нетрудно сказать, что это — безумие, но никакого толку не будет, разве что нелепица научных домыслов.
Мудрых философов, мифотворцев-поэтов и многих, многих других удивляет, что мы и сейчас ведем себя так, словно мы — вестники. Вестник не рассуждает и не спорит о том, какой могла бы быть его весть — он несет ее. Весть его — не теория и не вымысел, а факт. В этом заведомо поверхностном очерке я и не пытаюсь доказывать, что она — факт.
Я просто хочу обратить внимание на то, что вестники относятся к ней, как люди относятся к фактам. Все, за что упрекают католиков, — авторитет, упорство, воинственность всегда присущи людям, сообщающим о факте. Я хотел бы избежать в этом коротком послесловии сложных споров; они снова смазали бы четкие линии той повести, которую я назвал — слишком слабо, конечно, — самой странной в мире.
Но я хочу показать еще раз, как идут эти линии, а главное — где проходит граница. Христианство и другие религии не переливаются друг в друга, как тонкие оттенки мистицизма или разные типы мифологии. Граница проходит между теми, кто несет весть, и теми, кто о ней не слышал или в нее не верит.
Когда мы излагаем эту странную повесть на грубом и сложном языке нашего века, привычные названия и ассоциации вводят нас в заблуждение. Например, когда мы говорим, что в такой-то стране столько-то мусульман, мы хотим сказать, что в ней столько-то монотеистов, другими словами, столько-то людей, поверивших древнему ощущению. Они свидетельствуют необходимую и высокую истину, но ее никак нельзя назвать новой. Их вера — не новый цвет, а неопределенный фон многоцветной человеческой жизни.
Магомет, в отличие от волхвов, не открыл новой звезды — он увидел из своего окошка часть сероватого поля, залитого древним звездным светом. Когда мы говорим, что в стране столько-то буддистов или конфуцианцев, мы имеем в виду, что в ней столько-то язычников, получивших от мудрецов или мистиков другой, еще более смутный образ Неведомой Силы — не только невидимой, но и безличной.
Когда мы говорим, что у них тоже есть храмы, идолы, священство, праздники, это значит, что они люди и потому любят пышность, веселье, картинки и сказки; это просто означает, что язычники нормальнее пуритан. Но сущность их Высших Сил, но слова их священников ничуть не похожи на поразительную картину, которую несут наши вестники. Ни у кого, кроме этих вестников, нет Евангелия — Благовествования, Благой Вести, хорошей новости — по той простой причине, что у них нет новости.
И чем дальше, тем быстрее бегут вестники. Прошли века, а они говорят так, словно что-то случилось сейчас, на их глазах. Шаг их не стал медленней, взгляд их сияет, как взгляд свидетелей. В католической Церкви — армии вестников — не оскудевают дела святости; и самоотречения, решительные, как самоубийства, поражают мир.
Но это — не самоубийства. В них нет уныния. Вестники радостны, как святой Франциск, друг цветов и птичек. Они моложе духом, чем самые новые школы; и нет сомнения, что они стоят на пороге новых триумфов. Эти люди служат Матери, которая хорошеет с годами. Мы можем даже сказать, что Церковь молодеет, хотя стареет мир.
Вот последнее доказательство чуда: не чудесно ли, что столь естественными стали такие сверхъестественные вещи? Я очень хорошо отношусь к монотеистам — к мусульманам или евреям, но наша вера кажется им кощунством, способным покачнуть мир. Однако наш мир не покачнулся, он стал на место.
Я совершенно согласен с неверующими — от одной мысли о том, во что их просят поверить, может закружиться голова. Но у верующих голова не кружится, она кружится у неверующих. Они цепляются за любую крайность этики и психологии: за пессимизм, отрицающий жизнь, за прагматизм, отрицающий разум. Они ищут знаний в кошмарах и правил — в противоречиях. Они кричат от страха, потому что их обступили болезненные призраки и оглушили толки о жутких мирах, где дважды два — пять.
Только вера, которая на первый взгляд кажется самой немыслимой, остается твердой и здравой. Она одна может смирить эти мании, спасти разум от прагматизма и смех — от пуританства. Я намеренно подчеркнул и вызов ее, и суровость. Вся тайна в том, как такая — мятежная и предельная вера стала совершенно здравой. Человек, назвавший себя богом, вполне подобен тому, кто считает себя стеклянным. Но стеклянный безумец не застеклил окон мироздания и не сияет так, что в его свете сияет все остальное.
Наше безумие сохранило здравый смысл. Оно сохранило его, когда все сошли с ума. В наш сумасшедший дом, век за веком, люди возвращаются домой. И мир не может понять, почему такая строгая и противная логике вера снова и снова дает самую большую радость.
Я не знаю, как могла бы высочайшая на свете башня так долго стоять без основания. Еще меньше могу я понять, как стала бы она человеку домом. Если бы она рухнула, ее вспоминали бы как последний взлет фантазии, последний миф, которым разум хотел пробить небеса — и пал. Но разум не сломлен. Только у нее одной не сломлен разум среди повального безумия.
Если бы она была ошибкой или приступом экстаза, она не продержалась бы и дня. Но она держится без малого две тысячи лет. У тех, кто в ее доме, ум яснее, душа уравновешеннее, инстинкты здоровей, они проще всех относятся к смерти и не боятся судьбы.
Душа христианского мира, порожденная немыслимым Христом, — здравый смысл. Мы не смеем взглянуть на Его Лик, но мы видим Его плоды, и по плодам Его узнаем Его.
А плоды эти — весомые, и плодородие — не только метафора, и нигде в этом печальном мире нет таких счастливых мальчишек, взобравшихся на яблоню, и таких свободных мужчин, поющих на виноградниках, как у нас, в ослепительном свете вечной молнии.
Конец.
Гилберт Честертон
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
О Человеке, который зовется Христом (Глава 6. Пять смертей веры)
В этой книге я не собираюсь говорить подробно о том, что было с христианством дальше; тут начнутся споры, о которых я надеюсь написать еще где-нибудь. Я просто хочу показать, что наша вера, возникшая в языческом мире, была и сверхъестественной и единственной в своем роде. Чем больше мы о ней знаем, тем меньше находим ей подобий. Но все же в заключение я расскажу об одной ее черте, которая очень важна для наших дней.
Я уже говорил, что Азия и античность были слишком стары, чтобы умереть. О христианстве этого не скажешь. Христианский мир претерпел немало переворотов, и каждый приводил к тому, что христианство умирало. Оно умирало много раз и много раз воскресало — наш Господь знает, как выйти из могилы. Снова и снова переворачивалась Европа, и всякий раз в конце концов наверху оказывалась одна и та же вера. Она являлась в мир не как предание, а как новость.
Мы этого не замечаем, потому что от многих это скрыто условностями, которые тоже замечают редко, те же, кто их заметил, вечно их обличают. Нам твердят, что священники и ритуалы — не вера, а церковные сообщества — лишь форма, и не знают, как это правильно. Три или четыре раза, по меньшей мере, душа уходила из христианства, и почти все ожидали, что ему придет конец. Но и теперь и в старину как ни в чем не бывало жила та официальная религия, которую, к своей гордости, свободомыслящие видят насквозь.
Христианство оставалось религией вельможи времен Возрождения или аббата времен Просвещения, как античные мифы оставались религией Юлия Цезаря, и даже арианство долго оставалось религией Юлиана Отступника. Но Юлиан отличается от Юлия, потому что к его времени Церковь уже начала свой странный путь. Юлий спокойно мог поклоняться богам на людях и смеяться над ними дома. Но когда Юлиан счел христианство мертвым, он увидел, что оно — живое, и еще он увидел, что Юпитер никак не оживает. История Юлиана — только первый из примеров.
Я уже говорил, что, по всей видимости, суеверие Константина отмирало само собой. Оно прошло все обычные фазы, когда вера стала почтенной, затем — условной, и наконец — разумной, а рационалисты, как и сейчас, были готовы прикончить ее совсем. Когда христианство восстало и отбросило их, это было неожиданно, как воскресение из мертвых. Почти тогда же в других местах случалось почти то же самое. Когда, например, из Ирландии хлынули миссионеры, так и кажется, что молодежь неожиданно напала на старый мир и даже не стареющую Церковь. Многие из них погибли на берегах Корнуолла; и лучший знаток корнуоллских древностей говорил мне, что, по его мнению, их замучили не язычники, а «не очень ревностные христиане».
Если поглубже нырнуть в историю, мы найдем немало таких примеров. Равнодушие и сомнение опустошали христианство изнутри, и оставалась только оболочка, как в поздней античности оставалась только оболочка мифологии. Но всякий раз, когда отцы были «не очень ревностны», дети пылали огнем веры. Это очевидно, когда Возрождение сменяется Контрреформацией. Это очевидно, когда Просвещение снова и снова сменяется христианством. Однако есть много других примеров, и стоит их привести.
Вера — не пережиток. Она живет не так, как жили бы друиды, если бы им удалось продержаться две тысячи лет. Так могло случиться в Азии и в античной Европе, ибо мифология и философия равнодушно терпели друг друга и друг другу не мешали. Вера не просто выжила, она непрестанно возвращалась в западный мир, который так быстро менялся, в котором все время что-то гибло.
Следуя традиции Рима, Европа всегда все переворачивала, перестраивала, строила заново. Сначала она непременно отбрасывала старый камень, кончала же тем, что ставила его во главу угла. Она откапывала его на свалке и венчала им здание. Одни камни Стоунхенджа стоят, другие — упали, а где камень упадет, там и ляжет. Вера друидов не приходит заново каждый век, ну, каждые два века, и молодые друиды, увенчанные омелой, не пляшут в лучах солнца на Солсбери-плейн. Стоунхендж не воссоздают в каждом архитектурном стиле, от грубой объемистости норманов до причудливости барокко. Святыне друидов не грозит варварство воскрешения.
Церковь жила не в том мире, где все слишком старо, чтобы умереть, а в том, где все так молодо, что его можно убить. Если смотреть со стороны, сверху ее часто убивали; мало того, она часто выдыхалась и без этого. Отсюда следует то, что очень трудно описать, хотя это важно и более чем реально. Время от времени смертная тень касалась бессмертной Церкви, и всякий раз Церковь погибла бы, если бы могла погибнуть. Все, что могло в ней погибнуть, погибало.
Если такие сравнения уместны, я скажу, что змея сбрасывала кожу или кошка теряла одну из своих 999 жизней. Выберу более достойный образ: часы били — и ничего не случалось; колокол возвещал о казни — но ее снова откладывали.
Что значило смутное беспокойство XII века, когда, как очень верно сказали, Юлиан зашевелился во сне? Почему так рано, в самом начале рассвета, возник глубокий скепсис, способный породить номинализм? Видимо, потому, что Церковь уже считали не частью Римской империи, а частью Темных веков. Века эти кончились, как кончилась прежде Империя, и Церковь кончилась бы с ними, если бы она была лишь тенью ночи.
Победа номинализма, как и победа арианства, означала бы, что христианству пришел конец. Сомнение номинализма глубже, чем сомнение атеизма. Вопрос встал перед миром; каким же был ответ? Аквинат воссел на престоле Аристотеля, и многие тысячи юношей, от крепостного до вельможи, спокойно жили впроголодь, чтобы учиться философии схоластов.
Что значит страх перед исламом, который населил наши песни дикими образами сарацинов, победивших Норвегию и Шотландию? Почему обитателей дальнего Запада, скажем, короля Иоанна (если я не путаю), обвиняли в тайном мусульманстве, как обвиняют в тайном безбожии? Почему так встревожило богословов арабское переложение Стагирита?
Потому что сотни людей уже поверили в победу ислама. Они поверили, что Аверроэс разумнее Ансельма, что сарацинская культура хотя бы внешне выше, лучше нашей. Может быть, старшее поколение и усомнилось, и устало, и впало в отчаяние. Если бы Европу победил ислам, много раньше пришел бы унитарий. Как и сейчас, такая победа казалась разумной и возможной.
Как удивились они, наверное, тому, что случилось! Тысячи и тысячи юношей бросили свою юность в горнило крестовых походов. Сыновья святого Франциска, жонглеры Господни, пошли, распевая, по дорогам. Готика взлетела в небо тысячами стрел. Мир проснулся; и мы давно забыли, что альбигойские войны чуть не погубили Европу.
Мы забыли, что та философия была и модной и новой — пессимизм всегда нов. Она была очень похожей на наши модные учения, хотя и стара, как Азия; но ведь и они тоже. Вернулись гностики; почему же они вернулись? Потому что тогда тоже кончилась эпоха и должна была кончиться Церковь. Пессимизм навис над миром, манихеи восстали из мертвых, чтобы мы имели смерть, и имели ее с избытком.
Еще убедительней для нас пример Возрождения, потому что он ближе к нам и мы гораздо больше о нем знаем. Однако и здесь мы знаем далеко не все. Я намеренно не касаюсь религиозных распрей тех лет, я просто хочу напомнить, что они были совсем не так просты, как принято думать сейчас. Протестанты зовут мучеником Латимера, католики — Кампиона, но мы нередко забываем, что в те времена были мученики атеизма, анархии и даже сатанизма.
Мир XVI века был почти так же дик, как наш. Один утверждал, что Бога нет, другой — что он и есть Бог, третий говорил такое, чего Сам Бог не разберет. Если бы мы услышали беседу тех лет, нас, наверное, поразило бы ее кощунственное бесстыдство. Может быть, Марлоу и не говорил того, что ему приписывают, но такие речи характерны для интеллектуальных кабацких бесед его времени. Много странных вопросов поставили люди от начала Реформации до начала Контрреформации. В конце кондов они получили все тот же ответ. Однако и в те годы христианство шло по воздуху, как некогда шел по водам Спаситель.
Но все это было давно. Хотя мы видим довольно четко, как язычество Возрождения пыталось прикончить христианство, нам гораздо легче увидеть тот упадок веры, что начался в веке Просвещения. Ведь он еще не кончился; мы сами воочию видим упадок того упадка. Двести последних лет не кажутся нам единым мигом, как IV и V или XII и XIII века. Мы знаем сами, как окончательно и полно утратило общество свою веру, не отменяя обрядов, как люди поголовно становятся агностиками, не смещая епископов.
И еще мы знаем, как случилось чудо — молодые поверили в Бога, хотя его забыли старые. Когда Ибсен говорил, что новое поколение стучится в двери, он и думать не мог, что оно стучится в церковные врата.
Да, много раз — при Арии, при альбигойцах, при гуманистах, при Вольтере, при Дарвине — вера, несомненно, катилась ко всем чертям. И всякий раз погибали черти. Каким полным и неожиданным бывало их поражение, мы можем убедиться на собственном нашем примере.
Чего только не говорят об Оксфордском движении и католическом возрождении во Франции! Но почти никто не говорит о самом очевидном их свойстве — полной неожиданности. Они поразили, более того, озадачили всех, словно река потекла вспять и даже вверх, в гору. Вспомните книги XVIII и XIX столетий. Всем было яснее ясного, что река веры вот-вот оборвется водопадом или, на худой конец, разольется дельтой безразличия. Даже спокойное ее течение показалось бы чудом, немыслимым, как ведовство.
Самые умеренные люди не сомневались, что река веры, как и река свободы, разольется и обмельчает, если не высохнет совсем. Весь этот мир Гизо и Маколея, мир торговых и научных свобод ни минуты не сомневался, что знает, куда все движется. Направление было ясно всем, спорили только о скорости. Многие ждали с тревогой, некоторые — с надеждой, что бунтари-якобинцы не сегодня-завтра доберутся до архиепископа Кентерберийского или чартисты, взбунтовавшись, развесят англиканских священников на фонарях.
Но мир перевернулся; архиепископ не потерял головы — он обрел митру, а ненависть к пастору сменилась благоговейным почтением к патеру.
Словом, все спорили только о том, медленнее или быстрее течет река — и вдруг увидели, что вверх по течению что-то плывет. И как образ, и как факт это может обеспокоить. Все мертвое плывет по течению, против течения может плыть только живое. Вниз по реке, гонимые просвещением и прогрессом, плыли демагоги и софисты; но даже те из них, которые еще не умерли, вряд ли доказывали, что они живы и животворны.
Несомненно, живым было огромное чудище, которое плыло вверх по реке, хотя многим оно и казалось чудищем доисторическим. Люди того века ощущали, что обряд так же нелеп, как морской змей, что митры и тиары — словно рога допотопных монстров, а ходить в церковь так же дико, как жить в пещере.
Мир до сих пор дивится чудищу, главным образом — потому, что оно все плывет и не тонет. Чем больше его ругают, тем непонятней оно становится. В определенном смысле я пишу эту книгу если не для того, чтобы объяснить, то для того, чтобы показать путь к объяснению; и прежде всего я хочу показать одно: так уже бывало, и не раз.
Да, в недавнее время мы видели, как умирает вера, но то же самое видывали люди много веков тому назад. И тогда, и сейчас это кончилось одинаково. Вера не исчезла; к нам возвращается даже то, что казалось давно утерянным. Снова, как и много раз, возвращается не «упрощенная» и не «очищенная» теология, а тот самый теологический пыл, которым отмечены века доктрины.
Старый добрый ученый с буквами Д. Т. после фамилии стал образцом педанта и символом скуки не потому, что страстно любил богословие, а потому, что богословие наводило на него тоску. Латынь Плавта ему интересней, чем латынь Августина, греческий Ксенофонта — чем греческий Златоуста. Мы равнодушны к нему, потому что он сам — великолепный представитель религиозного равнодушия. Это совсем не значит, что люди бы остались равнодушны, если бы им довелось увидеть дивное, диковинное зрелище — Доктора Теологии, Учителя Богословия.
Мы нередко слышим, что христианство может остаться как дух, как атмосфера. Поистине, многие хотели бы, чтобы оно осталось как призрак. Но оно не хочет. После каждой его смерти не тень встает, но воскресает тело. Многие готовы проливать благочестивые слезы над могилой Сына Человеческого, но они совсем не готовы увидеть, как Сын Божий идет по утренним холмам. Такие люди — а их немало — привыкли к мысли, что старый светильник блекнет в свете дня. Они видели сами, что он горел бледным пламенем свечи, забытой на рассвете.
Как же не удивиться, если семисвечник волшебным деревом вознесся к небу и солнечный свет показался бледным в сиянии его лучей? Но другие века тоже видели, как дневной свет становился ярче светильника, а потом разгорался светильник и становился ярче света. Много раз люди утоляли жажду неразбавленной водой, и много раз, неизвестно откуда, снова била струя чистого вина.
И вот мы говорим: «Много лет и веков тому назад наши предки верили, что пьют Кровь Господню. Потом, хотя и не скоро, вино католичества стало уксусом кальвинизма. Затем и это кислое питье развели водой забвения и скуки, и мы не надеялись снова ощутить терпкий вкус Лозы Виноградной. День за днем и год за годом слабели наши надежды и наша вера. Мы уже привыкли, что вода заливает виноградник и гибнет последний привкус истины, словно последняя капли пурпура тонет в сером море. Мы привыкли к разведенному, разбавленному, обесцвеченному христианству. Но Ты хорошее вино сберег доселе».
Вот что случилось на наших глазах, и это удивительней всего. Вера не только умирала — она умирала от старости. Она пережила не только гонения от Диоклетиана до Робеспьера — она пережила покой. Вряд ли стоит снова говорить о величии Крестной Муки, венчания молодости со смертью. Но когда я думаю о судьбе Церкви, другой образ является мне: так и кажется, что Христос умер стариком, а воскрес молодым.
Не раз и не без основания говорили, что Церковь часто венчалась с сильными мира сего; что ж, она часто вдовела. Враги говорили, что она — супруга кесарей, и это так странно сейчас, словно ее назвали супругой фараонов. Говорили, что она супруга феодалов, но феодалов нет и в помине, а она здесь. Все мирское шло своим путем до естественного конца; казалось бы, тут кончиться и Церкви. Она и кончалась — но рождалась снова.
«Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Античная цивилизация была целым миром, и представить землю без нее было не легче, чем представить землю без солнца. Она ушла, а слова эти живы. В долгие ночи Темных веков феодализм был привычен, так что человек помыслить себя не мог вне феодальной иерархии, и Церковь была туго вплетена в эту сеть.
Но феодализм разлетелся, вдребезги под напором народной жизни истинного средневековья — и самой новой, самой молодой силой была наша вера. Средневековый уклад — сложный, как мироздание, дом человека — тоже пришел к концу, и тут уж каждому стало ясно, что слова отжили свой век. Но они пересекли сияющую бездну Ренессанса, и через полвека вспыхнули славой новых апологетов и святых.
Наконец, они поблекли в резком свете разума и, кажется, исчезли совсем в землетрясениях революций. Наука разоблачила их, но вот — они здесь. История погребла их в прошлом, они пришли к нам из будущего. Она снова на нашем пути; мы смотрим на них; они все ярче.
Если наше общество и предания его не оборвутся, люди, может быть, научатся применять разум к накапливающимся фактам. Раньше или позже враги веры сделают вывод из своих бесконечных разочарований и перестанут ждать ее смерти. Они могут бороться с ней, как борются люди с лесом, со стихией, с небом. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Ждите, что она оступится; ждите, что она заблудится, но не ждите, что она умрет.
Сами того не зная, вы в своем ожидании подчинитесь условиям поразительного пророчества и приучитесь ждать не того, что угаснет неугасаемое, а того, что придет комета или охладеет солнце.
Продолжение следует...
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
О Человеке, который зовется Христом (Глава 5. Спасение от язычества)
Современный миссионер с зонтиком и в шляпе из пальмовых листьев стал излюбленным предметом шуток. Мирские люди смеются и над тем, что его могут съесть дикари, и над тем, что он по своей узости считает дикарей ниже нас. Наверное, смешнее всего, что эти шутки оборачиваются против нас самих. Смешно спрашивать человека, готового к варке, почему он не верит в братство и равенство религий. Но миссионеру предъявляют и более тонкие обвинения.
Его упрекают в том, что он говорит о язычниках вообще, не обращая внимания на тонкие различия между Магометом и Мумбо-Джумбо. Раньше действительно было так, но теперь ученые возводят в ранг теологии каждую мифологию. Интеллектуалы принимают всерьез все едва уловимые оттенки безответственной азиатской метафизики. И ни те, ни другие, ни за что не хотят понять, что имел в виду Аквинат, проповедуя против языков, или Афанасий, проповедуя против мира,
Когда миссионер говорит, что христианин отличается от всех других людей, которых можно назвать общим именем «язычники», он совершенно прав. Он может, говоря это, испытывать совсем не христианские чувства, и тогда он нравственно неправ. Но философски, исторически он прав. Он может чувствовать неверно, но будет прав. Иногда он даже не имеет права быть правым, но он прав. Все оттенки того внехристианского мира, в который он несет свою веру, можно обобщить.
Вероятно, назвать его язычеством небезопасно, потому что при этом нелегко избежать лицемерия или гордыни. Лучше просто назвать его человечеством. У него есть свои свойства. Они совсем не обязательно плохие; многие из них заслуживают уважения христиан, многие из них восприняты и преображены христианством. Но они существовали и существуют до христианства, как море существует до и вокруг корабля. И запах у них такой же сильный, неповторимый, как у моря.
Например, серьезные ученые, занимающиеся Грецией и Римом, согласны в том, что религия и философия были там отделены друг от друга. Однако ни у той, ни у другой, обычно не было желания, а может быть, и сил преследовать соперницу. Ни философ, ни жрец, по всей видимости, и не думали, что его воззрения объясняют весь мир. Жрец, принесший жертву Артемиде в Каледоне, не надеялся, по-видимому, что придет день, когда люди за морем будут поклоняться ей, а не Изиде; пифагореец не ждал, что его вегетарианство заменит повсеместно жизнь по Эпиктету или Эпикуру.
Если вам захочется, зовите это либеральностью; сейчас я не веду спора, я пытаюсь воссоздать атмосферу. Ее признают ученые. Но ни ученые, ни невежды не заметили, что это полностью применимо и к современному нехристианскому миру, особенно к великим цивилизациям Востока. Восточное язычество, как и язычество античное, несравненно более однородно, чем кажется нынешним ученым. Оно подобно многоцветному; персидскому ковру, как античность подобна римской мостовой; но мостовая эта треснула, когда земля сотряслась и камни рассеялись.
Современный европеец, отправляющийся за верой в Азию, приносит в Азию свою веру. Так человек, увидевший море, может подумать, что видит сушу. Волны покажутся ему горами, и он не поймет их особой устойчивости. Несомненно, в Азии много и достойного, и прекрасного, и весьма цивилизованного. Но религия там другая, она и больше, и меньше нашей. Там нет в помине тех четких этических делений, о которых мы думаем, называя Ирландию католической, а Новую Англию — пуританской. Состояние азиатской души несравненно более зыбко, относительно, переливчато, как окраска змеи.
Ислам ближе всего к воинствующему христианству. Мусульманский мир стоит между язычеством и Европой не только географически; в сердце Азии он как бы представляет душу Европы. Верно это не только в пространстве, но и во времени. С исторической точки зрения ислам — величайшая из восточных ересей. Чем-то обязан он одинокому и неповторимому духу Израиля, еще большим — Византии, богословскому пылу христиан. Он обязан кое-чем даже крестовым походам.
И меньше всего он обязан Азии, древнему миру традиций, окаменевшего этикета и бездонных, головоломных философий. Такой Азии он показался западным, угловатым, чужим; поистине, он пронзил ее, словно копье.
Пытаясь обвести пунктиром владения восточных религий, мы исходим из привычных европейских понятий, связанных с догмой и с этикой. Так, европеец мог бы решить, что американские штаты — государства, вроде Франции или Польши, и стал бы ждать патриотизма от жителей каждого штата. В Азии, конечно, есть убеждения, но там нет того, что мы имеем в виду, когда говорим: «Он — верующий», или «Он старается жить по-христиански», или «Это пламенный католик», или «Это строгий пуританин».
В мире мысли там все более расплывчато, разбавлено домыслами и сомнениями. В мире нравственности — менее прямо, несравненно менее строго. Один иранист, доводящий свое восхищение Востоком до презрения к Западу, сказал как-то моему другу: «Вам не понять восточной религии, потому что для вас религия связана с нравственностью. А там религия и нравственность не имеют ничего общего».
Кто не встречал адептов высшей мудрости, восточных святых и пророков, которые действительно не имели ничего общего с нравственностью? Чем-то совсем другим, какой-то безответственностью пропитана атмосфера Азии, даже мусульманской. Автор «Гассана» сумел очень точно передать ее — и нам действительно становится жутко. Еще сильнее этот привкус, когда нам удается увидеть в подлиннике древние азиатские культы. Глубже глубин метафизики и бездны медитаций лежит тайна неуловимого, жуткого легкомыслия.
То, что человек делает, не так уж важно. Потому ли, что они не верят в дьявола, или потому, что верят в судьбу, или потому, что земная жизнь важнее для них небесной жизни, они не такие, как мы. Я где-то читал, что в средневековой Персии прославились единомыслием три человека. Один стал ответственным и почтенным визирем султана, другой — поэтом Омаром, пессимистом и эпикурейцем, распивающим вино в пику Магомету, третий — старцем, который одурманивал людей гашишем, чтобы им было легче убивать. Не так уж важно, что человек делает.
Султан из «Гассана» понял бы всех троих; он и был всеми тремя сразу. Но от столь универсального существа не следует ждать того, что мы зовем характером; оно ближе всего к тому, что мы зовем хаосом. Оно не может выбирать, оно не может бороться, оно не может раскаиваться, оно не может надеяться. Нельзя сказать, что оно творит, — ведь «творить» значит «отказываться». Пользуясь термином нашей веры, оно не строит своей души.
Наша доктрина спасения предполагает труд, подобный труду скульптора, ваяющего крылатую победу. Человек должен знать, к чему стремится. Статую не создашь, не жертвуя кусками камня. За всей метафизикой Азии лежит какая-то вненравственность. Еще ни разу за все бесчисленные века ничто не поставило человека перед выбором, ничто не возвестило ему, что пришло время выбирать. Разум слишком долго жил в вечности.
Душа была слишком бессмертна — ей неведомо понятие смертного греха. У нее было слишком много вечности, она не знает смертного часа или Судного дня. Вот что мы чувствуем, называя Азию старой. Но ведь Европа не моложе Азии; все места на свете одинаково стары. Однако, говоря так, мы чувствуем, что Европа не только старела, — она родилась заново.
Азия — это человечество в своей, человеческой судьбе. Величиной своей, множеством народов, высотой былых побед и глубиной темных раздумий она очень похожа на то, о чем мы думаем, когда говорим «весь мир». Она скорее космос, чем континент. Таков мир, созданный человеком, и в нем немало прекраснейших человеческих творений. Тем самым Азия — полноправный представитель язычества и единственный соперник христианства.
Там, где она перебросилась на южные архипелаги дикарей, или там, где безымянные чудища кишат в загадочном сердце Африки, или там, где остатки погибших рас ютятся на холодном вулкане доисторической Америки, повторяется одно и то же, разве что иногда до нас доходят только последние главы. Люди блуждают в зарослях своих мифологий, тонут в море своих философий.
Политеистов утомили самые дикие фантазии, монотеистов — самые поразительные истины. Поклонники дьявола так ненавидят небо и землю, что пытаются укрыться в аду. Все это — грехопадение, падение человека. Именно это чувствовали наши предки, когда Рим склонялся к закату. Мы тоже шли вниз по этой дороге, по отлогому склону, в пышном шествии великих цивилизаций.
Если бы Церковь не явилась в мир, Европа, наверное, была бы теперь похожа на сегодняшнюю Азию. Конечно, кое в чем они бы различались — ведь народы и среда различались и в древности. Но античное язычество в последней своей фазе обещало стать неизменным в том самом смысле, в каком мы говорим о неизменной Азии. Должно быть, еще возникали бы новые философские школы, как возникают они на Востоке. Рождались бы истинные мистики — они есть и в Азии, и в античности. Создавались бы системы, уклады, кодексы, как в античности и в Азии.
Были бы хорошие, даже счастливые люди — ведь Господь наделил совестью каждого, а тот, кто идет путем совести, может обрести мир. Но удельный вес всего этого, соотношение добра и зла были бы в неизмененной Европе такими же, как и в неизменной Азии. Если мы посмотрим честно и с настоящей симпатией на Восток, нам придется признать, что там нет ничего хотя бы отдаленно похожего на вызов и переворот веры.
Словом, если бы классическое язычество дожило до наших дней, многое дожило бы вместе с ним и очень походило бы на то, что мы зовем восточными религиями. Пифагорейцы, как индуисты, толковали бы о перевоплощении. Стоики, как конфуцианцы, учили бы разуму и добродетели. Неоплатоники, как буддисты, размышляли бы о потусторонних истинах, непонятных другим и спорных для них самих. Просвещенные люди поклонялись бы Аполлону, поясняя, что просто чтут высшее начало, как просвещенные персы, поклоняясь огню, чтут Высшее Божество;
Дионисийцы, как дервиши, предавались бы диким пляскам. Толпы стекались бы на пышные празднества, к их услугам были бы толпы богов — и местных, и чужеземных; гораздо больше людей поклонялось бы этим богам, чем верило в них. Наконец, очень многие верили бы в богов только потому, что это — бесы, и приносили бы тайные жертвы Молоху, как приносят тайные жертвы Кали. Было бы много магии, главным образом черной. Восхищение Сенекой уживалось бы с подражанием Нерону, как уживались изречения Конфуция с китайскими пытками. Все — и плохое, и хорошее — было бы слишком старо, чтобы умереть.
Но ничего подобного христианству мы не нашли бы. Мы могли бы говорить о религии пифагорейской, как говорим о буддийской. Мы могли бы слепить религию из благородных изречений Сократа, как лепим ее из изречений Конфуция. Мы могли бы назвать религией греческие мифы, потому что из них, как из мифов индийских, щедро черпает литература. Мы могли бы считать, что такую-то веру исповедует столько-то человек, и думать при этом просто, что все они живут в стране, где есть такие-то храмы. Но если мы назовем религией обрывки пифагорейских истин или миф об Адонисе, нам надо найти другое название для веры Христовой.
Если кто-нибудь уподобит Церкви философские максимы или храмы мифических богов, ответ будет прост. Ни одна из этих философий и мифологий не похожа на Церковь и совсем уж не похожа на Церковь Воинствующую. Исключение только подтверждает правило. Ислам отличается воинственностью, хотя он и не церковь, но этой чертой он обязан тому, что только он возник после христианства, другими словами, он — не языческий. Ислам — продукт христианства, если хотите — отход христианства. Он ересь или пародия, то есть подражание Церкви.
Ислам взял у христианства его боевой дух, и это ничуть не удивительно, как не удивительно, что квакерство взяло у христианства его миролюбие. Когда христианство пришло в мир, возникает много таких неполных подобий. Раньше их не было.
Воинствующая Церковь — одна, ибо это — армия, освобождающая мир. То рабство, от которого она хочет освободить его, можно очень хорошо увидеть в Азии и в античной Европе. Я говорю сейчас не только о нравственности и безнравственности, хотя, конечно, у миссионеров гораздо больше оснований говорить о безнравственности язычников, чем думают просвещенные люди. Те, кто хоть раз соприкоснулся с Востоком, даже мусульманским, знают, какой поразительной бывает его нравственная бесчувственность; например, там нет границ между извращением и страстью.
Не предрассудки, а опыт учит нас, что Азия кишит не только богами, но и бесами. Но сейчас я говорю о зле, подтачивающем разум, когда он слишком долго действовал сам по себе. Я говорю о том, что бывает, когда все грезы и мысли ушли в безбрежную пустоту отрицания и неизбежности. Это может показаться свободой, на самом же деле это — рабство. Привычные толки о причине и следствии или о том, что все начинается и кончается в мысли, не дают душе рвануться, пойти куда-то, сделать что-то.
Это относится не только к Азии; это все относилось бы к Европе, если бы с ней ничего не случилось. Если бы Церковь не вышла в поход, мир просто отсчитывал бы время. Если бы она не подчинилась дисциплине, мы все томились бы в рабстве.
Что же принесла в мир эта непримиримая и принимающая всех религия? Она принесла надежду. Может быть, мифологию и философию объединяет только то, что обе они — печальны; в них нет надежды, хотя и бывают проблески веры, даже любви. Мы можем назвать буддизм верой, хотя я назвал бы его сомнением. Мы можем назвать сострадание Будды любовью, хотя она кажется мне очень унылой.
Но те, кто особенно настаивают на древности и популярности этих культов, должны признать, что за все века они не дали своим огромным странам практической, воинственной надежды. Из христианского мира надежда не уходила никогда; скорее можно сказать, что она часто ошибалась в выборе. Наши бесконечные перевороты и переустройства свидетельствуют о том, что у нас, по крайней мере, есть бодрость. Юность Европы много раз обновлялась; римские орлы взлетели над войском Наполеона, и мы видели сами серебряного польского орла.
Что до Польши, здесь сама революция связана с религией. Даже Наполеон искал примирения с верой. Веру нельзя отделить от самой дикой нашей надежды, ибо она — источник всех надежд. Почему это так, поймет только тот, кто знает, какова наша вера. Те, кто спорят о ней, не часто это понимают. Объяснить это полностью мне не по силам, да и места не хватит; но все же я попытаюсь сказать хоть немного.
Не будет конца утомительным спорам об освобождении от догм, пока люди не поймут, что вся наша свобода — в догме. Если догма невероятна, она невероятна потому, что немыслимо свободна. Если догма иррациональна, она иррациональна потому, что такую свободу не может вместить разум. Прекрасный тому пример — так называемый вопрос о свободе воли.
В определенном смысле мы вправе сказать: «Если у человека есть свобода выбора — он наделен сверхъестественной творческой силой, словно тот, кто может воскрешать из мертвых. Возможно, это значит, что он — чудо; и впрямь, быть человеком — чудо, особенно свободным человеком. Но нелепо отказывать ему в свободе во имя более свободной религии».
Это верно и во многих других вопросах. Всякий, кто верит в Бога, должен верить и в абсолютную Его власть. Но он может считать Господа и либеральным, и нелиберальным правителем. Само собой понятно, что Бог рационалистов либеральным быть не может, Бог догматиков — либерален. Превращая монотеизм в монизм, вы превращаете его в деспотию.
Неизвестный Бог с его темной целью и непререкаемым законом похож на прусского самодержца, чертящего точные планы в далекой палатке и управляющего людьми, как машинами.
Бог чудес и исполненных молитв похож на доброго, любимого народом царя, принимающего прошения, выслушивающего парламент и входящего в дело каждого из своих подданных.
Сейчас я не обсуждаю разумность такого представления; на самом деле оно далеко не так нелепо, как кажется многим, — нет ничего невероятного в мудрейшем и осведомленнейшем царе, который действует по-разному в зависимости от действий каждого из подданных. Здесь я просто хочу сказать, что нашей вере присущ дух свободы. И в этом смысле очевидно, что только своенравный король может быть милостивым. Католики, чувствующие, что их молитвы и впрямь что-то меняют в судьбе живых и мертвых, подобны свободным гражданам, скажем, конституционной монархии.
Монисты, живущие под железным законом, подобны рабам султана. Если я не ошибаюсь, слово suffragium, которое в наши дни связано с голосованием, в средние века было связано с молитвой за души чистилища. И если понимать это слово как право апелляции к Высшему Правителю, мы можем сказать, что общение святых м вся Воинствующая Церковь основаны на suffragium universale, на общем голосовании.
Но прежде всего и выше всего этот дух проявился в той трагедии, которой мы обязаны Божественной Комедией нашей веры. Сам король, сам царь служил простым солдатом. Если считать, что Он только человек, вся история становится несравненно менее человечной. Исчезает ее суть, та самая, что поистине пронзила человечество.
Мир не намного улучшится, если узнает, что хорошие и мудрые люди умирают за свои убеждения; точно так же не поразит армию, что хорошего солдата могут убить. Смерть царя Леонида удивляет не больше, чем смерть королевы Анны. Люди не ждали христианства, чтобы стать людьми, даже в том смысле, в каком это слово равнозначно слову «герой».
Но если мы хоть как-то знаем человеческую природу, мы поймем, что никакие страдания сыновей человеческих и даже слуг Божиих не сравнятся с вестью о том, что хозяин пострадал за слугу. Это сделал Бог теологов, а не Бог ученых. Таинственному повелителю, прячущемуся в звездном шатре вдали от поля битвы, не сравниться с Королем-Рыцарем, несущим пять ран впереди войска.
Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слишком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она дает немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она дает небывалую свободу — сам Бог может умереть. Вот что должны были бы сказать просвещенные скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание — тюрьма, жизнь — сплошные ограничения; не случайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь.
Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу — все равно что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из басни, беседующая с горой.
Такое сомнение и мужественно и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу уважать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе — вздор и заточение неизбежно, а затем как ни в чем не бывало провозглашает себя свободомыслящим.
Мораль всего этого очень стара: религия — откровение, религия — видение, которое дает наша вера; но видим мы правду. Вера в том и состоит; мы убеждены, что это — правда. Вот разница между видением и грезой. Вот разница между верой и мифом, между верой и теми выдумками — вполне человеческими, нередко здоровыми, — которые мы зовем язычеством.
Видение бывает редко, вероятнее всего, однажды и остается в душе навсегда. Грезить можно каждый день, и каждый день — по-разному.
Вера — не мифология; она и не философия. Видение — не схема, а картина. Этого никак нельзя сказать об упрощениях, сводящих все на свете к одной абстракции — «все течет» или «все относительно», «все неизбежно» или «все призрачно». Религия — не отчет, а повесть. Ее пропорции — пропорции картины и повести; в ней нет регулярных повторений схемы, зато она убедительна, словно повесть или картина. Другими словами, она «как жизнь». Она и есть жизнь.
Хороший пример тому — проблема зла. Нетрудно закрасить черным лист бумаги, оставив две-три незначительные белые крапинки, — так делают пессимисты. Нетрудно оставить бумагу белой, кое-как объяснив два-три случайных пятнышка, — так делают оптимисты. Легче всего, наверное, расчертить и раскрасить лист, как шахматную доску, — это уже дуалисты. Но все мы чувствуем в глубине души, что ни один из этих планов на жизнь не похож, что ни в одном из этих миров мы не живем и жить не можем.
Что-то подсказывает нам, что конечная идея мира не дурна и даже не нейтральна. Когда мы видим небо, или траву, или математическую истину, что там — даже свежеснесенное яйцо, смутное чувство охватывает нас, слабое подобие той истины, которую великий философ, святой Фома Аквинат, выразил так: «Всякое бытие как таковое — благо».
С другой стороны, что-то подсказывает нам, что недостойно, низко, даже нездорово сводить зло к точке или пятну. Мы чувствуем, что оптимизм еще мрачнее пессимизма. Если мы пойдем по следу этого смутного, но здорового чувства, мы решим, что зло — исключение, но исключение огромное; и наконец, мы назовем его узурпацией или, еще точнее, мятежом. Мы не подумаем, что все правильно, или что все неправильно, или что половина правильна, а половина — нет. Но мы подумаем, что правильное имеет право на правоту, тем самым на существование, неправильное прав не имеет. Зло — князь мира, но власть его незаконна.
Так мы нащупаем то, что видение даст нам сразу: повесть об измене в небесах, когда зло пыталось разрушить Вселенную, которую создать не умело. Это очень странная повесть, и ее пропорции, линии, цвета произвольны, как на картине. Мы и пытаемся воплотить ее в картинах, рисуя огромные руки и ноги, ярко-темные перья, и падающие в бездну звезды, и павлиньи доспехи тьмы. Но у этой повести есть преимущества перед схемой. Она — как жизнь.
Другой пример — так называемая проблема прогресса. Один из умнейших агностиков нашего времени спросил меня как-то: как я считаю, становится человечество лучше или хуже или не меняется? Он был уверен, что назвал все возможные варианты. Он не видел, что все это — отчеты и схемы, а не картина и повесть.
Я спросил его, как он считает, мистер Смит из Голдер-Грин стал лучше или хуже или же не изменился от тридцати до сорока лет? Тут он начал догадываться, что это зависит от мистера Смита, от его выбора. Он никогда раньше не думал, что путь человечества — не прямая линия, прочерченная вперед, или вверх, или вниз; он извилист, как след через долину, когда человек идет, куда хочет, и останавливается, где хочет, может пойти в церковь, может свалиться пьяным в канаву.
Жизнь человека — повесть, приключенческая повесть. То же самое можно сказать даже о жизни Бога.
Наша вера — примирение, потому что в ней свершаются и философия и мифология. Она — повесть, и от сотен повестей отличается только тем, что правдива. Она — философия, одна из сотен философий, только эта философия — как жизнь. Все философии, кроме нее, презирали здоровый инстинкт, породивший сказки. Вера оправдывает этот инстинкт, находит философию для него и даже в нем.
В приключенческой повести человек должен пройти через много испытаний и спасти свою жизнь; здесь он проходит испытания, чтобы спасти душу. И там и здесь свободная воля действует в условиях определенного замысла; и там и здесь есть цель, и дело человека — прийти к ней. Этот глубокий, человечный, поэтичный инстинкт презрели другие философии.
Все они кончались там, где начинались, а повесть потому и повесть, что конец ее — другой, чем начало. От Будды с его колесом до Эхнатона с его диском, от числовых абстракций Пифагора до Конфуциевой рутины — все они грешат, так или иначе, против законов повести. Ни одной из этих философий неведома человеческая тяга к сюжету, к приключению, к поверке — словом, к испытанию свободной воли.
Каждая из них чем-нибудь да портит повесть человеческой жизни — то фатализмом (унылым или бодрым), то роком, на корню убивающим драму, то скепсисом, растворяющим и распыляющим действующих лиц, то узким материализмом, лишающим нас эпилога, где сводятся все счета, то механической монотонностью, обесцвечивающей даже нравственный критерий, то полной относительностью, расшатывающей критерий практический.
Есть повесть о человеке, есть повесть о Богочеловеке, но нет повести гегельянской, прагматической, релятивистской или детерминистской. В каждой повести, даже в грошовом выпуске, найдется то, что принадлежит нам, а не им. Каждая повесть начинается сотворением мира и кончается Страшным Судом.
Вот почему не ладили мифы и философии, пока не пришел Христос. Вот почему афинская демократия убила Сократа из почтения к богам, а последами бродячий софист, воображая себя Сократом, презирал мифы; фараон-еретик низверг ради абстракции идолов и разрушил храмы, а жрецы победили его; буддизм отделился от брахманизма; и везде, всегда вне христианства отворачиваются друг от друга философ и жрец.
Нетрудно сказать, что философ, как правило, разумней; еще легче забыть, что жреца гораздо больше любит народ. Жрец рассказывает людям повести, философ их не понимает. Философия повести пришла в мир со Спасителем.
И потому наша вера — откровение, ниспосланное свыше. Истинную повесть о мире должен рассказывать кто-то кому-то. По самой своей природе повесть не висит в воздухе. Ее соотношения сил, ее неожиданные склонности и повороты не выведешь из отвлеченных, написанных кем-то правил. Математические выкладки не скажут нам, вернет ли Ахилл тело Гектора. И мы не узнаем, как обрести тело Христово, если нам сообщат, что все течет или все повторяется.
Эвклидовы теоремы может вывести человек, и не читавший об Эвклиде, но не создаст мифа об Орфее тот, кто о нем не слыхал. Во всяком случае, он не угадает, удался ли Орфею его поход. Тем более не угадает он, как кончилась повесть о нашем Орфее, вернувшемся из царства мертвых не в горе поражения, а во славе.
Скажу снова, здравомыслие вернулось в мир и душа человеческая может спастись благодаря тому, что удовлетворены два желания, прежде спорившие друг с другом. Мифология жаждала приключений — и вот это повесть; философия жаждала истины — и вот эта повесть истинна. Идеальный ее герой должен быть историческим лицом, чего никогда не ждали от Пана или Адониса. Историческое лицо должно быть идеальным героем и выполнить многие его дела, потому Он и радость, и жертва, и лоза, и солнце.
Чем глубже мы вглядываемся в это, тем больше убеждаемся: если Бог есть, Его творению вряд ли пристала иная судьба. Если бы Он не дал миру этой истинно романтической повести, наш разум был бы и сейчас разделен на две части, как разделен мозг на два полушария — одна грезила бы о немыслимом, другая повторяла бы бесконечные выкладки.
Художники писали бы ничьи портреты, мудрецы складывали бы числа, уходящие в никуда. Эту бездну могло заполнить только Воплощение, воплотившее в Боге наши мечты, а стоит над бездною тот, чье имя больше жреца и древнее христианства, Pontifex Maximus, самый лучший строитель мостов.
И снова мы возвращаемся к другому христианскому символу, к совершенному узору ключа. Очерк этот не богословский, а исторический, и в мои задачи не входит защита наших догм; я просто хочу показать, что их, как и ключ, нельзя принять, если не примешь во всех деталях. Я не собираюсь объяснять подробно, почему следует принять именно нашу веру.
Я просто объясняю, почему ее приняли и принимают, и отвечу тем самым на тысячи других вопросов: потому что она подходит к скважине, потому что она как жизнь. Она — один из многих рассказов, но так уж случилось, что этот рассказ правдив. Она — одна из многих теорий, но так уж случилось, что это — истина.
Мы приняли ее — и почва тверда под нашими ногами, и прямая дорога открывается нам. Наша вера не ввергает нас в темницу иллюзий или рока. Мы верим не только в немыслимое небо, но и в немыслимую землю. Это очень трудно объяснить, потому что это — правда; но можно призвать свидетелей. Мы христиане и католики не потому, что поклоняемся ключу, а потому, что прошли в дверь; и трубный глас свободы разнесся над страною живых.
Продолжение следует...
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
Бог создал землю за шесть дней?
Часто от безбожников приходится слышать — мол, Библия говорит, что миру около шести тысяч лет, а наука оценивает возраст земли в миллиарды лет, и как при этом ты умудряешься верить в это все?
Я отвечаю: когда Бог создал Адама на шестой день, сколько ему было? Один день. А на сколько лет он выглядел? Адам был создан уже взрослым. То же самое касается и земли: Бог создал ее уже в готовом варианте. Все просто.
Наша земелюшка
Некоторые верующие придерживаются такого мнения, что мир был сотворен не за шесть дней в общепринятом смысле, а за шесть "циклов", "периодов", так как: а) в первые три дня творения не было солнца; б) с иврита слово йом (יְוֹם) якобы переводится не только как "день", но и как "цикл" или "отрезок". Неправда. Как человек, знакомый с ивритом, говорю: нет. Йом означает день и только день! Циклы, отрезки и прочее переводятся как олам (עוֹלָם).
Не стану углубляться и расписывать то, что там вычислили-сопоставили мудрецы иудаизма и ученые — об этом можете почитать в Интернете, благо информация в свободном доступе, — но лично я исповедую строгий шестоднев. При всем уважении к науке, особенно учитывая, что все толковые ученые никогда не отрицали Бога. Но это уже тема для отдельной публикации.
Чудеса
О Человеке, который зовется Христом (Глава 4. Свидетельство еретиков)
Христос основал Церковь двумя великими образами — камня и ключей. Первый из них ясен — мне, во всяком случае. Однако слова эти — еще один пример того, что раскрылось и разъяснилось только позже, много позже. Кроме того, это еще один пример загадочной сложности Евангелия — Христос сравнил с камнем человека, несравненно более похожего на трость, ветром колеблемую.
Но мало кто замечал, как поразительно точен образ. Ключи играют немалую роль в искусстве и геральдике христианства; но далеко не все понимают, как полна и точна аллегория. В этой главе я хочу рассказать о том, какой была и что делала Церковь вначале, и ничто не может помочь мне больше, чем древняя метафора. Ранние христиане похожи на людей с ключом — или, если хотите, на тех, кто говорит, что у них есть ключ.
Они не били тараном стену, как наши современники, и не неслись очертя голову, прихватывая по пути все, что попадется. Более того, как мы сейчас увидим, они наотрез отказались от подобных действий. Они утверждали, что есть ключ и что этот ключ — у них, а другого такого нет. В этом смысле, конечно, их можно назвать узкими. Но случилось так, что именно этот ключ открыл темницу мира, и белый, дневной свет свободы ворвался в нее.
Вера подобна ключу в трех отношениях.
Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не ключ. Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враждебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бесформенной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии.
Это же отличает его и от бесформенности чистой эволюции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очертания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь.
Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в определенном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину, или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или каноны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь.
И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложности, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множество тайн, неосознанных болезней души, опасностей, извращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных.
Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в одном — прост. Он открывал дверь.
Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что христианство возникло в варварский век. С таким же успехом можно сказать, что в варварский век возникла «Христианская наука». Считайте, на худой конец, что христианство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный.
Считайте христианство суеверием, погубившим цивилизацию, — считаю же я «Христианскую науку» суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христианин IV или V века был варваром и жил в эпоху варварства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нравиться американская культура XIX века, но ни один здравомыслящий человек не станет, при всем желании, отрицать, что и Римская Империя, и индустриальная Америка — цивилизованны.
Хорошо это или плохо, христианство было порождением цивилизованного, я бы даже сказал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Просто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в языческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах — Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядевшие друг на друга с его берегов, становились все более похожими.
С юридической и военной стороны, это Римская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской.
Христианство и наша Церковь возникли в эпоху высокой международной культуры и по всем признакам показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного.
Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сразу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радостно, как рождественская елка, и строго, как ритуальный семисвечник. Кстати, никак не пойму, почему так возражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан?
Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше признают историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу своего века. Но она никак не походила на этические общества нашего века.
У нее была доктрина, была дисциплина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа.
Те, кто считают, что истинное христианство — не Церковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения.
Епископ Римский настаивает на своей власти при жизни Иоанна Богослова; это считают в наши дни первым проявлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пишет, что они научили его таинству Евхаристии; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступили раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодвигают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищного предположения, что оно написано в I веке.
Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авторитету прибегает декан Инг, — он говорит, что Пятидесятница была первым сборищем деспотичных догматиков и церковников, изменивших простому учению Христа. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с нынешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение.
Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его последователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каждого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсуждают его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, собравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зубов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша.
Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыслящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церковники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь раннему христианству, мы должны возвести это к Христу.
Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо говорить, что наша вера возникла в простом, то есть в неграмотном, неразвитом обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христианство похоже на свое время лишь одним: оба они чрезвычайно разносторонни; но античность — многосторонняя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годится шестиугольная пробка.
Шесть сторон Средиземноморья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что увидят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и азиатской. Подобно апостолу языков, она должна была стать всем для всех.
Но есть и другие обвинения. Нашу веру обвиняют в том, что она — дитя разлагающегося мира, мрачное предсмертное суеверие, ибо Рим умирал от излишней цивилизованности. Этот довод заслуживает большего внимания, и я остановлюсь на нем.
В начале этой книги я сравнивал возникновение человека в природе и христианства в истории. Вернусь к этому сравнению. Если вы видели обезьян, вы можете себе представить антропоида; но вы никогда не представите себе человека и всех его дел. Сравнение это важно, ибо именно так обстоит дело и с Церковью — с мыслью о том, что Церковь естественно развилась из погибающей Империи.
Действительно, в определенном смысле можно было предсказать, что упадок Империи породит что-нибудь похожее на христианство, точнее, кое в чем похожее и совершенно другое. Можно было сказать, например: «Люди дошли до предела в погоне за наслаждениями, и непременно должно наступить горькое похмелье. Очень может быть, что оно выразится в аскезе — люди станут не только убивать, но и калечить себя». С таким же правом можно было сказать: «Если мы устанем от римских и греческих богов, мы скатимся к восточной мистике, войдут в моду персы или индусы».
Можно было бы, при должной проницательности, сказать и так: «Сильные мира сего всегда увлекаются чем-нибудь. В конце концов двор примет одну из мод, и она станет государственной религией». А другие пророки, помрачней, могли бы резонно заметить: «Мир катится ко всем чертям. Вернутся темные, дикие суеверия, не так уж важно — какие. Все они бесформенны и смутны, словно страшный сон».
Занимательно, что все эти пророчества исполнились, но не Церковь исполнила, их Церковь спаслась от них, восстала против них и победила. Распущенность и впрямь породила аскетов, которые звались манихеями, и Церковь была им лютым врагом. Манихейство возникло естественно и естественно погибло. Пессимистическая реакция пришла и ушла с манихеями. Но Церковь осталась; и она куда больше связана с их уходом, чем с их появлением.
Скепсис действительно породил моду на восточные культы; Митра явился из Персии, которая дальше Палестины, и принес странные таинства, связанные с бычьей кровью. Восточные предрассудки как нельзя лучше вписывались в Империю времен упадка, но почему же один из них продержался до XX века и становится все сильнее? Если бы мы оставались митраистами, потому что при Домициане вошли в моду персидские прически и другие поветрия, мы бы все-таки немного отстали от моды.
То же самое можно сказать о покровительстве властей. Когда Империя переживала упадок и крах, императоры поддерживали некоторые культы, и культы эти пришли к упадку и краху. Непонятно, почему один из них наотрез отказался пасть, почему он крепнул, пока падали другие, и не проявляет признаков старости сейчас, когда еще один эон закончился и еще одна цивилизация пришла в упадок.
И вот что любопытно: те самые ереси, за борьбу с которыми порицают Церковь первых веков, свидетельствуют в ее пользу. Ее обвиняют во многих грехах, но в этих грехах повинна не она, а те, кого она сокрушила. Если было суеверие, она отвергла его как суеверие. Если было отступление к варварству, она отвергла его именно за варварство. Если модные забавы увядающей Империи заслуживали смерти, именно Церковь, она одна, убила их.
Историки и критики объясняют нам, почему возникли и почему погибли гностики, ариане или несториане. Они не объясняют, почему возникла Церковь и почему она воевала с тем самым злом, в котором обвиняют ее самое.
Что может быть привычнее таких, например, слов: «Христианство прежде всего было движением аскетов. Они бежали в пустыню, заточали себя в обители, отказывались от жизни и от всякой радости, и все это — мрачная реакция против природы, ненависть к плоти, страх перед материальным миром, повальное самоубийство чувств и даже личности — шло от восточного фанатизма (вспомним факиров), основанного, в конечном счете, на глубоком пессимизме, воспринимающем бытие как зло».
Самое странное, что это верно, только относится не к Церкви, а к еретикам, осужденным Церковью. Точно так же мы можем описать во всех подробностях грехи, ошибки и промахи Георга III, но по оплошности приписать их Джорджу Вашингтону или преступления большевиков приписать царю. Церковь первых веков была аскетической, но совсем в другом смысле и по другим причинам. Философия ненависти к жизни действительно существовала, только не там, где принято ее видеть.
На самом деле было так. Когда христианство пришло в мир, на него, словно осы на пчелу, ринулись роем мистические и метафизические секты, в большинстве своем восточные. Со стороны все они были похожи, и голоса их сливались в нестройное жужжание. Но только одна золотая точка во всем этом облаке могла построить ульи для грядущих поколений, дать миру мед и воск, сладость и свет.
Осы перемерли зимой, мало кто теперь про них слышал, большинство о них и не догадывается, поэтому первый период нашей веры нам непонятен. Можно привести и другое сравнение. Когда прорвалась плотина между Западом и Востоком и новая мистика хлынула в Европу, в этом потоке было немало аскетизма, еще больше пессимизма. Затопил он поначалу едва ли не все христианство. Он родился на темной границе между восточной философией и восточной мифологией и взял от самых странных философов склонность к схемам и генеалогическим древам.
Тех, кто, по преданию, следовал загадочному Мани, зовут манихеями. Сходные с ними учения известны под именем гностических, они поражают сложностью, но сутью их был пессимизм. И малихеи, и гностики считали сотворение мера делом злого начала. У некоторых из этих культов был азиатский привкус, который есть в буддизме, — ощущение, что жизнь замутняет чистоту бытия. Весь этот темный поток хлынул сквозь плотину примерно тогда же, когда возникло христианство.
Но в том-то и суть, что они не смешивались, как не смешиваются вода и масло. Наша вера сохранилась, словно река, чудом текущая сквозь море. И доказательство этому чуду, как многое в истории Церкви, — не умозрительно, но глубоко практично: море было соленым и горьким, оно пахло смертью, а этот поток утолял жажду.
Чистоту Церкви охраняли догматы, и ничто другое, наверное, не охранило бы ее. Если бы Церковь не отвергла манихеев, она могла бы стать манихейской. Если бы она не опровергла гностиков, она могла бы стать такой, как они. Но она опровергла их, отвергла, и это доказывает, что она не была ни манихейской, ни гностической. Во всяком случае, она доказала, что не все совпадало в ней с манихейством и гнозисом; чем же это могло быть, если не Благой Вестью Вифлеема и победной трубой Воскресения?
Церковь была аскетичной, но доказала, что пессимизма в ней нет, осудив пессимистов. Она признала, что человек — грешен, но никогда не говорила, что жизнь есть зло, и осудила тех, кто говорил так. Мы нетерпимы к ней, ибо она нетерпима к ересям первых веков. На самом деле именно эта нетерпимость и доказывает, что Церковь собиралась стать всеобщей и широкой. Потому и спешила она объяснить, что не считает человека безнадежно гнусным, мир — непоправимо дурным, брак — грехом, рождение ребенка — несчастьем.
Христиане были аскетами, потому что только аскеза могла очистить от греха; но в громе своих анафем они провозвестили, что не борются ни против людей, ни против природы; что они очищают, а не разрушают мир. Ничто, кроме этих анафем, не очистило бы его в той мешанине, благодаря которой мы и сейчас путаем Церковь с ее смертельным врагом.
Только догма могла сдержать разгулявшуюся фантазию пессимистов, восставших против природы, — противостоять их эонам, их демиургу, их странному Логосу и невеселой Софии. Если бы Церковь не настаивала на богословии, она растворилась бы в безумной мифологии мистиков, далекой от жизни и от любви к живому.
Не надо забывать, что эта «мифология наизнанку» отменила бы все, что было естественного в язычестве. Плутон встал бы выше Юпитера, Гадес — выше Олимпа, Брахма и дыхание жизни подчинились бы Шиве, сверкающему оком смерти.
Церковь горела сама чистым огнем целомудрия, она умерщвляла плоть, но разница была от этого не меньше, а больше. Нам особенно важно понять, где именно догма провела Границу. Человек мог стоять день и ночь на столпе и прославиться аскезой. Но стоило ему сказать, что мир гадок или что жениться грешно, как его осуждали за ересь.
Если христиан путают с гностиками, это не их вина, особенно когда одни и те же люди обвиняют их в преследовании аскетизма и в сочувствии ему. Церковь не была манихейским движением. Она была скорее укротительницей, чем покровительницей аскезы. Если мы не поймем этого, нам не понять, например, историю Августина. Пока он был обыкновенным мирским человеком, человеком своего времени, он считал себя манихеем. Это было и современно, и модно. Но когда он обратился, он обрушился со всей яростью именно на манихеев.
Христианин скажет, что из пессимиста он превратился в аскета. С точки зрения пессимистов, он из аскета превратился в блаженного. Ненависть к жизни и природе он нашел и без Церкви, в язычестве; и отказался от них, обратившись. Это только подчеркивается тем, что Августин Блаженный и строже, и печальней святого Франциска и святой Терезы. Познакомившись с самым грустным и даже самым мрачным из христианских святых, мы все-таки можем спросить: «Если христианство ненавидело жизнь, почему оно боролось с манихеями?»
Возьмем другое привычное, рационалистическое объяснение. Мы нередко читаем: «Христианство вообще не возвышалось, оно не поднималось снизу, его навязали сверху. Это очень типично для тоталитарных государств. Империя действительно была Империей, ею правил император. Один из императоров случайно стал христианином. С таким же успехом он мог стать митраистом, саддукеем или огнепоклонником; в Империи времен упадка богатые, образованные люди увлекались эксцентричными восточными культами. Он принял христианство, оно стало государственной религией, а потому обрело силу и непобедимость». Так пишут нередко. Но мы призовем еретиков, чтобы это опровергнуть.
Государственная религия действительно существовала, и она умерла не потому, что была государственной, ее убила истинная вера. Арианство в какой-то мере похоже на то, что проповедуют сейчас: Христу отводится в нем странное, промежуточное место. Многим казалось, что это и понятнее, и либеральней. Ариане были, так сказать, людьми умеренными, чувствующими дух времени. Многие радовались, что наконец из мешанины первых дрязг выкристаллизовалась приличная религия, на которой вполне может успокоиться цивилизованное общество.
Ее принял и сделал государственной сам император; военачальники и воинская знать молодых варварских северных стран поддерживали ее. Поэтому особенно важно то, что случилось потом. Точно так же как наш современник-унитарий может легко стать полным агностиком, величайший из императоров-ариан отбросил последние притязания на христианство и сменил Ария на Аполлона. Он был кесарь из кесарей — воин, ученый, истинный философ на троне. Ему казалось, что по его знаку снова встало солнце. Заговорили оракулы, словно птицы запели на заре; вернулись языческие боги. Пришел конец странному, временному восточному суеверию.
Так оно и было — временное суеверие кончилось. Пришел конец причуде императора и моде поклонения. То, что началось при Константине, кончилось при Юлиане. Но кончилось не все. В тот час, бросив вызов народной суматохе Соборов, Афанасий встал против мира. Мы остановимся на этом подробнее, это очень важно, а сейчас перестали понимать, в чем тут соль. Люди просвещенные любят приводить как пример догматического крохоборства и мелочных сектантских споров вопрос о предвечности Сына.
Те же либералы вечно приводят как пример чистого, простого христианства, не испорченного догматическими спорами, слова: «Бог есть Любовь». Но ведь это одно и то же; во всяком случае, второе почти бессмысленно без первого. Сухая догма — логическое выражение прекраснейшего чувства. Если безначальный Бог существует прежде всех, кого же любил Он, когда некого было любить? Если в немыслимой вечности Он был один, что значат слова о том, что Он — Любовь?
Эту тайну можно объяснить только мистически: по-видимому, в Его природе есть что-то, подобное самовыражению; Он что-то порождал и созерцал порожденное Им. Без этого поистине неразумно усложнять последнюю суть Божества такой идеей, как любовь. Если наши современники действительно ищут простую религию любви, пусть они обратятся к Никейскому Символу Веры. Трубный глас истинного христианства — весь мятеж, вся любовь, вся милость Вифлеема — звучал особенно громко и чисто, когда Афанасий бросил вызов холодному компромиссу ариан.
Это он сражался за Бога Любви против бога бесцветного далекого надзора, бога стоиков и агностиков. Это он защищал Младенца Христа от серого божества фарисеев. Он бился за ту несравненно прекрасную связь, ту взаимную близость, благодаря которой Пресвятая Троица полна тепла и любви, как Святое Семейство.
Церкви снова, второй раз, пришлось встать против Империи, и это показывает, что в мире развивалось нечто очень весомое, личное и несовместимое с тем, что выбрала Империя. Сила эта разрушила без остатка официальную имперскую веру. Она пошла своим путем, идет им и теперь. Таких примеров много, и все было так же, как с манихеями и арианами. Через несколько веков, например, Церковь снова отстояла Троицу (то есть Любовь, если судить логично) против одинокого и упрощенного Бога мусульман.
Многие никак не поймут теперь, почему и за что сражались крестоносцы; многие даже считают, что христианство — разновидность так называемого «иудаизма», вошедшего в силу с упадком эллинизма. Сторонников этого взгляда, конечно, озадачит война Креста и Полумесяца.
Если в христианстве нет ничего, кроме простой морали и борьбы с многобожием, почему же оно не слилось с исламом? Потому что ислам был варварской реакцией на ту в высшей степени человечную сложность, которая свойственна христианству: на то равновесие в Самом Боге, подобное равновесию в семье, из-за которого наша вера исполнена здравого смысла, а здравый смысл стал душой нашей цивилизации.
Церковь с самого начала проносит свои взгляды сквозь моды и вкусы века. Она беспристрастно наносит удары и в ту и в другую сторону, бьет по пессимизму манихеев н по оптимизму пелагиан. Она не была манихейским движением, потому что вообще не была движением; она не была придворной модой, потому что не была модой. Она совпадала во времени с движениями и модами, но всегда умела обуздать их и пережить.
Великие ересиархи могут встать из могил, чтобы опровергнуть нынешних своих коллег. Новые не сказали ничего, что бы не оспорили те, давние. Вот кто-то бросит походя, что христианство — болезненная, чисто духовная, аскетическая реакция, пляска факиров, ненавидящих жизнь и любовь. Но Мани, великий мистик, возопит с тайного трона: «Не христианам говорить о духе! Они — не аскеты, они пошли на сделку с бедствием жизни, с мерзостью брака. По их вине плоды, злаки и дети оскверняют землю. Эти безумцы обновили мир, когда я едва не прикончил его».
Другой напишет, что Церковь — лишь тень Империи, прихоть случайного тирана, висящий над современной Европой призрак Рима. Но Арий-пресвитер ответит из тьмы забвения: «Если бы это была так, мир принял бы мою, разумную веру. Ее сокрушили демагоги, не убоявшиеся кесаря. Мой защитник облачался в пурпур, и меня славили орлы. Что-что, а это у меня было; но я погиб».
Третий скажет, что христианство — попросту панический страх перед вечными муками, бегство от мщения, агония самобичеваний; и это понравится тем, кому страшна наша вера. Но суровый голос Тертуллиана ответит: «Почему же отвергли меня? Почему, мягкосердечные глупые люди встали против меня, когда я провозгласил гибель всех грешников? Какая сила противилась мне, когда я грозил отступникам геенной? Но кто пошел по этому пути дальше меня и кто, как ни я, сказал; «Верю, ибо нелепо»»?
Четвертый предположит, что дух семитов-кочевников сокрушил удобное и уютное язычество, его города, его домашних богов, и ревнивое племя монотеистов навязало своего ревнивого Бога.
Но Магомет ответит из красного вихря пустыни: «Кто служил единому Богу ревностней, чем я? Кто подарил Ему такое одиночество в небе? Кто воздал больше почестей Аврааму и Моисею, кто сокрушил больше идолов? Какая же сила отбросила меня, словно содрогнулось живое тело? Чей фанатизм смел меня с Сицилии и вырвал мои крепкие корни из скал Испании? Во что верили воины всех стран и сословий, когда кричали, что моей гибели хочет сам Господь? Какая праща метнула Готфрида на стену Иерусалима, что удержало Собесского у ворот Вены? Не только единобожием была вера, которая так враждовала со мной».
Те, кто считают христианство узким и фанатичным, обречены на вечное удивление. Мы — аскеты и воюем с аскезой; мы — наследники Рима и воюем с Римом; мы монотеисты — и бьемся с монотеизмом. Загадку христианства не разрешишь, назвав его нелепостью. Если оно нелепо, почему же оно кажется разумным миллионам здравомыслящих людей, несмотря на все перемены без малого двух тысячелетий? Я нахожу одну разгадку: потому что оно не нелепо, а разумно. Если христиане — фанатики, они фанатично защищают разум, обличают глупость.
Только этим я могу объяснить, почему наша вера так свободна и так тверда, почему она не желает принимать помощи от сил, которые, на первый взгляд, важны для ее существования; почему так строга к идеям, которые, также на первый взгляд, очень близки к ней; почему знает все чаяния века и всегда умеет встать над ними; почему никогда не говорит того, что от нее ждут, и никогда не отказывается от своих слов.
Все это возможно только в одном случае: как Паллада из головы Зевса, она вышла из разума Господня целостной, зрелой, сильной, готовой к суду и битве.
Продолжение следует...
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие